- 1
Павел Полян номинирован на Премию Егора Гайдара - 2015 за вклад в изучение новейшей истории России и Европы и работу над серией книг, посвященных массовым репрессиям.
Вы как ученый уже много лет сочетаете в себе две роли – историка, исследователя репрессий и массовых переселений, и филолога – специалиста по Мандельштаму. Как эти две стороны уживаются в вас?
На самом деле, во мне уживаются три стороны, потому что я еще и географ. Чтобы не путалось, я в середине 70-х годов взял себе псевдоним – с двумя целями, отчет в которых я отдал себе позже. Решение было скорее интуитивное, но потом я понял, для чего оно. Цель первая была ясна. Я тогда ходил к Надежде Яковлевне Мандельштам, вдове поэта, и в общем-то совсем не хотел, чтобы начальство в моем Институте географии Академии наук, – а оно, кстати, все время было очень хорошее, но тем не менее – было в курсе этих моих занятий и хождений – в силу общего исторического контекста в нашей стране в то время. А вторая цель такая. Когда я этот псевдоним себе уже взял (удачный он или неудачный, судить мне трудно: Нерлер – в честь Церкви Покрова на Нерли, мое любимое место на этой планете), это мне очень помогло отструктурировать мои занятия. География с историей смешались и остались под фамилией Полян, а Нерлер – для всего остального. Накладки были, иногда смешные, но как-то все обходилось. Шизофреническая ситуация, но ручаюсь, что я не шизофреник.
А эти области для вас как-то пересекаются в исследованиях?
Какие-то пересечения есть, и время от времени на них выходишь, но редко. В свое время меня интересовала такая тема: вдохновляющие ресурсы природы. В журнале «Природа» в 77 году у меня вышла статья об этом, обратившая на себя внимание и Д.С. Лихачева, и там Мандельштам был персонажем, хотя и не он один. Потом пересечения возникли и с другой стороны. Можно мою последнюю – как Нерлера – книгу «Осип Мандельштам и его солагерники» рассматривать как перекресток занятий Мандельштатом и тем, что связано с ГУЛАГом. Просто мне было важно и интересно воссоздать социум, в котором Мандельштам оказался в лагере, и как мне кажется, это мне поелику возможно удалось. Человек сорок удалось как-то разыскать и обозначить – и тех, кто к Мандельштаму хорошо относился, и тех, кто плохо. В общем, это сделало более выпуклым и многомерным наше представления о последних днях жизни поэта и о его смерти.
Как историк вы занимаетесь проблемами, которые сейчас постоянно оказываются темами для дискуссий, пересмотра прошлого, перестановки акцентов. Это какая-то наша политическая, сиюминутная история, или такие процессы случаются в принципе и характерны и для других стран?
Знаете, не то чтобы это не случается в других странах – конечно, случается, но скорее это вообще универсальный феномен борьбы истории с политикой или, скажем так, попыток политики оседлать, стреножить, инструментализировать историю. Это не только российская тенденция. Просто есть места, где правила игры и поле для этого более универсальны, а есть странные места, пространства и площадки, где государство стремится максимально сузить это поле и поэтому часто садится в лужу, как это произошло у нас, например, с комиссией по борьбе с фальсификацией истории. Она очень смешно называлась, там логическая и смысловая ошибка закралась уже в ее название, и никто из членов этого не заметил.
Понимаете, у меня есть некоторая школа, причем школа не историческая – я географ. У меня был совершенно замечательный учитель, профессор Исаак Моисеевич Маергойз. Он очень серьезный теоретик, автор концепции территориальных структур, которую я потом вместе с другими его учениками тоже старался развивать. Но он меня научил тому и был силен тем, что его теории основывались не на дедукции, не на том, что есть какие-то абстрактные мозги, которые могут строить теорию сверху вниз, а на перелопачивании очень больших эмпирических массивов, обобщении фактов, ну и, естественно, весьма специфическом географическом мышлении. География – это наука практически обо всем, у чего есть пространственный аспект, и территориальными структурами этого всего она и занимается. И вот когда ты погружен в эмпирику и держишь в уме все то, что эта эмпирика может значить в более широком контексте, у тебя не возникает этой проблемы, борьбы в тебе самом политики как занятия и истории как науки. Потому что эмпирика этого просто не дает.
Ты знаешь все ограничения источников, с которыми работаешь, пусть это даже государственный документ, какой-нибудь нквдшный, например, где тоже в ходу были приписки и нарисовки. Ты знаешь особенности и эго-документов – память человеческая склонна ошибаться, возможны аберрации, надо быть начеку. Но когда ты складываешь пять-шесть аналогичных документов, то вполне понимаешь, где это аберрация, а где нет. Эмпирика сопротивляется крепко, она хуже всего поддается попыткам себя политизировать. Это ведь не то, чем занимаюсь я и мои коллеги, но это то, что пытаются сделать политики разного уровня и калибра, исходя из того, какие мифы они хотят из этого выстроить и какие кирпичики они на эту стройку берут, а какие отбрасывают, чтобы свои мифы «обосновать». Это, видимо, тоже не такое уж простое дело, но, как правило, они его делают топорно. Не очень трудно, если этим заниматься, с ними спорить. Чего только ни приходилось читать в последнее время по тем же депортациям. У меня, к сожалению, нет хорошей памяти на имена авторов, которые пишут, оправдывая, а что вот Сталину было делать, да и они такие-сякие, на белом коне выезжали встречать немцев. Этому противостоять можно и нужно, просто не всегда хватает сил и времени. Может быть, вообще нужно специально предпринимать какие-то демифологизирующие усилия, создать какой-то портал, собирающий и разбирающий политизированные мифы.
А отвечая на вопрос лично про себя, хочу сказать, что некоторая школа, полученная в молодости, школа работы с первичным материалом, каким бы он ни был внутри себя, является предохранителем, гарантом от опасности соскользнуть в какую-нибудь мифологему.
У этого вопроса есть, наверное, и другая сторона. Может быть, это естественно для людей – постоянно возвращаться к прошлому, переосмыслять его, делать выводы? И как-то так хранится историческая память?
Это естественно, но только в определенном смысле… Что, собственно, происходит от того, что прошло какое-то количество времени с того момента, как мы в последний раз об этом думали? Во-первых, за это время могли обозначиться и открыться какие-то архивы, которые были нам недоступны. Необязательно в силу того, что в том же Советском Союзе все было закрыто. Этот процесс тоже шел последнюю четверть века – архивы открывались, происходили революции в изучении каких-то сюжетов, например, Холокоста. Но это может быть связано и с тем, что некоторые архивы просто имеют какой-то цивилизованный лаг для своего открытия. То есть в научное обращение вводятся массивы новой эмпирики, и они могут многое поменять. Во-вторых, что-то меняется и во времени. Это то же самое, например, как с переводами каких-то классических произведений. Их в каждую эпоху делают заново, и это не перечеркивает предыдущий перевод. Просто сами переводчики прожили какие-то этапы новой мировой истории – не обязательно на собственной шкуре – которых не испытал предыдущий переводчик. И переводы Шекспира с учетом трагедии Второй мировой войны – это не то же самое, что переводы Шекспира до нее. Потому что это вводит по крайней мере одно дополнительное измерение – глобально-историческое. И это, естественно, сказывается, потому что история на месте не стоит, это нормальный процесс. В-третьих, выходят книги коллег, у них могут быть разные подходы, и им оттуда может быть видно то, чего тебе не видно, разные ракурсы, и иногда это действительно очень интересно. Как исследователь ты существуешь не в безвоздушном пространстве, ты не один, и когда ты оказываешься в коллективе, ты реагируешь, резонируешь, рефлексируешь. Это тоже влияет на пересмотр каких-то вещей. Но это поколенческая работа, это совершенно нормально
Беда в том, что политика обязательно хочет скрутить историю в бараний рог и как-то ею попользоваться. Сегодня – так, а завтра, не замечая того, что было вчера, по-другому. Вот, например, тема Холокоста была табу, но, как только мы стали бороться с нынешними украинскими националистами, российскому ГлавПУРу в лице Военно-исторического общества Мединского и плетущихся в его хвосте вдруг стало жалко евреев и интересно с ними «дружить». Да, надо тогда заниматься Холокостом, потому что они, фашисты, еще и евреев обижали, и эти убиенные евреи неожиданно для всех оказываются в положении неспрошенных «союзников» таких мифотворцев. Это создает такие, например, непредсказуемые или трудно просчитываемые комбинации как навязывание во времена Ющенко Украине закона о том, что нельзя отрицать Холокост и Голодомор – одновременно, как единого закона. С точки зрения истории это вещи, которые и близко не должны были бы соотноситься. Но политикам это стало интересно, потому что помогло бы Голодомору приобрести тот статус, которого у него нет и, наверное, не будет. Таких примеров немало.
Но почему для нас сейчас история имеет столько болевых точек? Это следствие политической игры или есть какие-то темы недоосвещенные?
Я думаю, и то, и другое. В общем, тот же Мандельштам говорил, что история – это пороховой погреб. Наверное, с таким строем мысли он был не одинок. С одной стороны, действительно есть какие-то белые пятна, которыми по разным причинам не занимались или не занимаются. Отчасти по причине закрытости соответствующей эмпирики. Все-таки совсем без эмпирики даже миф не построишь! Впрочем, нет – построишь: вот и выходят к нам 28 мединских панфиловцев – что твои 33 черноморовых богатыря – из какой-то мутной пены. С другой стороны, есть просто грубые заказы со стороны политики на определенные решения и тезисы, которыми можно вооружить. Даже интересно наблюдать, как одни и те же явления на разных частях постсоветского пространства довольно по-разному интерпретируются. С точки зрения фактографии общее эмпирическое поле, каковым являлось советское, а теперь постсоветское пространство, распадается в исследовательском аспекте на разные подходы и технологии. Я, например, был поражен, когда узнал, что до сих пор нет своей Книги памяти у Армении. Также отношение к изучению депортаций в Казахстане совершенно другое, чем отношение к изучению депортаций в России. Вот нужно не терять этой общей базы, нужно помнить, что с гитлеровской Германией воевала не Украина, не Белоруссия, не Латвия, не Эстония и не Казахстан, а Советский Союз. Потому что, когда политики об этом заставляют забыть, случается много казусов. Как, например, с компенсациями остарбайтерам и не-компенсации военнопленным, когда получилось, что одни и те же по судьбе люди оказались с разными параметрами компенсации. Исторически корректно было бы им всем объединиться, но это было совершенно невозможно в реальной политической ситуации начала и середины 90-х годов, когда все боролись за реальный суверенитет, и незалежность простиралась и на прошлое. Но то, что это не было сделано, возымело много последствий, а для людей – неудобств. Потому что тут у истории, не прикладной, в сущности, науки, возникает и прикладной аспект. И от того, по какой линии ты проведешь границу – по политической или по исторической, очень многое зависит.
Поскольку история сейчас стала совсем уж пороховой бочкой, вы ощущаете какое-то давление в своей работе?
Я – нет. Но я не знаю, каково сейчас быть в шкуре молодого историка, только входящего в свою науку и свою карьеру. Я уже давно работаю в архивном и издательском ландшафте и на себе этого пока не ощущаю. Но я вижу, что сужается круг издательств, которым интересно публиковать какие-то независимые исторические исследования. Есть вопиющие случаи фактического закрытия каких-то архивных материалов, которые были уже раз открыты, хотя можно отъехать на несколько сот километров и посмотреть почти это же в какой-то другой стране, а у нас это недоступно, и все это глупость бюрократическая. Но могу сказать, что из того, что уже открыто и с чем можно работать, по-моему, освоено хорошо если 5%. И историкам, и тем, кто работает с эмпирикой в архиве, пока рано жаловаться, что все изучено, а того, что хотелось бы, нет. Поэтому вот лично я этого не ощущаю. Но судя по тому, что происходит с этими процессами во времени, я не исключаю, что скоро, может быть, ощущение у меня поменяется. Значит, будем это как-то преодолевать. Прогибаться не будем.