«Проблемы России накануне революции не относились к числу принципиально нерешаемых»
- Вкладка 1
Михаил Давыдов выдвинут на соискание Премии Егора Гайдара 2017 года в номинации «За выдающийся вклад в области истории».
В названии вашей книги «Двадцать лет до великой войны» есть сразу два момента, вызывающие вопросы — почему до великой войны, а не до революции, и почему двадцать лет? Это те, которые просил Столыпин, или какие-то другие?
Другие. «20 лет покоя», о которых просил Столыпин, закончились бы аккурат в «Год Великого перелома», и тогда наша страна прожила бы совсем другую историю. И была бы совсем другой.
Нет, для меня тут совпало несколько моментов. Во-первых, в 1893 году Витте стал министром финансов, во-вторых, возобновился запрещенный Вышнеградским экспорт хлеба, в-третьих, с 1894 года «Сводная статистика перевозок по русским железным дорогам», которую я активно использую, содержит сведения о транспортировке всех грузов. Наконец, считается, что тогда каждые 20 лет в жизнь вступало новое историческое поколение — сейчас, полагаю, все ускорилось; ну и некоторое влияние Александра Дюма, конечно, присутствует. В итоге и появилось такое название.
Почему до войны, а не до революции? Потому что с августа 1914 года у России, как и у всех участников Первой мировой войны, началась другая жизнь.
Я же рассматриваю цельный период реформирования нашей страны, связанный с именами С.Ю. Витте и П.А. Столыпина. За двадцать лет до войны Россия начала менять вектор своей истории, и в основе этого процесса лежало дальнейшее раскрепощение производительных сил страны, а главное, энергии народа. За месяц до знаменитого указа 9 ноября, разрешавшего крестьянам выходить из общины и становиться собственниками своей земли, был издан указ 5 октября, который уравнивал, наконец, 100 миллионов крестьян в правах с остальными сословиями. То есть свободный гражданин страны становился теперь и собственником своей земли.
Я на основании обширных статистических данных, подкрепляемых нарративными источниками, доказываю, что этот опыт был позитивным и что корни революции, вопреки традиционной историографии, надо искать отнюдь не в обнищании народных масс, не в ухудшении положения населения в предвоенный период.
Россия вступила в войну, находясь на пике экономического подъема – первое полугодие 1914 года дает прирост в сравнении с первым полугодием 1913 года. Да и трудности Первой мировой она переживала легче, чем страны-союзницы, не говоря о странах-противницах. У нас положение с продовольствием было куда лучше, чем, скажем, у Австро-Венгрии, не говоря уже о Германии. Вообще сельское хозяйство развивалось куда успешнее, чем считала советская историография. Архивные материалы показывают, что и реальная зарплата рабочих не падала вплоть до прихода к власти Временного правительства.
То есть Революция 1917 года произошла, условно говоря, не от «желудка», а от «головы».
Тогда в чем же надо искать причины революции?
В этих самых «головах» – прежде всего в проигрываемой войне, в явно ненормальной общественной атмосфере в тылу, в том ненормальном статусе, который в годы войны обрела императорская семья, ставшая поводом для сплетен. Поражения связывались с императором, его женой и Распутиным. И для их отстранения с 1915 года начал складываться верхушечный заговор во главе с Гучковым, продуктом которого и стало отречение Николая II. Либеральная и социалистическая контрэлиты объединились и свергли монархию. «Стихийный» момент в событиях Февраля, конечно, был, но им тоже руководили, потому что Гучков создал в своем ЦВПК — Центральном военно-промышленном комитете — рабочую группу во главе с меньшевиком Гвоздевым, и аналогичные группы в ВПК. Во многом благодаря деятельности Гвоздева рабочие вышли на улицу. Заговор был сработан очень грамотно. Эту проблематику весьма профессионально исследовал историк Сергей Куликов, к трудам которого я отсылаю читателей.
Однако книга моя, повторюсь, не об этом. Она о том, что Россия в конце XIX — начале XX веков стала одной из самых динамично развивавшихся стран. Кстати, среднегодовой темп промышленного роста Империи в 1887-1913 годах был равен 6,65% — это первый показатель в тогдашнем мире.
Тогда получается, наше представление просто до сих пор довольно сильно искажено советской властью?
«Довольно сильно» – это очень мягко сказано. Впрочем, искажение действительности началось задолго до революции – всей оппозиционной литературой, которая все видела только в серо-черных тонах. Используя мысль выдающегося экономиста того времени Николая Макарова я называю эту историографию «плачущей», а, точнее, «ноющей».
А разве не вся художественная литература второй половины XIX века о страданиях народа? Никто не написал, что после реформ народу стало лучше.
Хороший вопрос – об этом необходимо написать диссертацию, и не одну. Тут множество проблем.
Ну, кое-кто все же писал – и Глеб Успенский (возьмите хотя бы «Три деревни»), и Николай Гарин-Михайловский (о соседях его Гундоровки-Князевки), и крестьянский писатель-самородок Сергей Семенов, есть и другие имена.
Но в целом вы правы. Иначе, чем в критическом ключе, писать было не принято. Термина «политкорректность» не было, но понятие, конечно, было, как и всегда.
Дело в том, что в пореформенной общественной мысли народники первыми разыграли классический «треугольник Карпмана». Роль «жертвы» они отвели народу, роль «преследователя» – самодержавию, помещичьему дворянству и буржуазии, а «спасителя» играла народолюбивая интеллигенция. Это сами себя так скромно именовали – народолюбивые (без кавычек!). А кому ж хочется упреков в нелюбви к народу!
Соответственно, в рамках таких подходов вся жизнь страны описывалась с точки зрения «презумпции виновности» правительства во всех мыслимых и немыслимых изъянах развития страны. Не было, кажется, ничего, что правительство делало правильно, оно априори было виновато во всем, кроме смены времен года. Масштаб этой массовой психопатии потомкам-неспециалистам представить весьма непросто, нужно погружаться в источники.
Нет, о народе надо было писать со скорбью, иначе несдобровать. Крестьяне были обязаны страдать. Они были как бы персонажами Руссо – идеальными людьми в тяжелых внешних обстоятельствах, созданных для них царизмом. В стране, которая 200 с лишним была крепостной, как по команде вдруг проснулось массовое сочувствие к простому народу и появилась прямо-таки удивительная ненависть к эксплуатации человека человеком. Такая вот слегка пикантная и в то же время забавная форма нравственного как бы покаяния для вчера еще крепостнического государства.
Тот же Макаров говорил, что народническая мысль характеризовала русскую деревню в терминах «нищета, забитость, вымирание, психическое притупление», что, по его мнению, не соответствовало действительности. Но народникам казалось, что, когда они говорят о нищете деревни, они борются с ненавистным политическим строем, это было своего рода «тупое оружие русской интеллигенции в ее руках против правительства. Почти преступно-официальным считалось и не разрешалось экономически-оптимистично смотреть на русскую деревню».
Эти настроения, конечно, господствовали и в художественной литературе, притом что жизнь давала для этого богатый материал – перестройка деревни после 1861 года шла трудно, тут спора нет. Но художественная литература – источник с ограниченными возможностями. Вместе с тем она активно поучаствовала в создании негативного имиджа пореформенной России, метафорой которого вполне может служить картина Репина «Бурлаки на Волге». Помните, в чеховской «Дуэли» героиня с несколько пониженной социальной ответственностью заявляет фон Корену, что, дескать, как можно заниматься букашками, когда народ страдает. В ее устах это звучит совершенной издевкой над подобными причитаниями. Думаю, Антон Павлович так иронично выразил свое отношение к этим явлениям.
Попытки реалистично посмотреть на жизнь деревни воспринимались как измена «Делу освобождения». Вот Фет в 1860-х годах попробовал написать правду – и потерял репутацию. Его просто затравили. Пример был впечатляющий. Да что там, даже Глеба Успенского, очень тонкого наблюдателя и притом в высшей степени порядочного и честного человека, поливали грязью и неоднократно, когда он реалистично описывал то, что видел. А как поносили Бунина за его «Деревню»!
Я об этом много могу говорить. Вообще для того, чтобы отстаивать сколько-нибудь несоциалистические убеждения, требовалось немало гражданского мужества.
Кроме того, есть еще один чрезвычайно важный момент. Я ввел такой термин – семантическая инфляция. Под ней я понимаю тот банальный факт, что с течением времени семантика, смысловое наполнение множества терминов, в том числе и самых простых, меняются, потому что изменилась сама жизнь, которую они (термины) описывают.
Чем был голод до революции? Исключая смертный голод 1891-1892 годов, когда большую часть жертв унесла холера, – неурожаем, сопровождавшимся многомиллионной продовольственной помощью правительства. Только в 1891-1892 годах на эту помощь, как минимум, было израсходована сумма, сопоставимая с оборонным бюджетом страны – порядка 7% всего имперского бюджета. За 1891-1908 годы на продовольственную помощь государство истратило около 500 млн руб.; напомню, что «Большая флотская программа», которая к 1930 году должна была дать России современный флот, стоила 430 млн руб. Правительство Империи никогда не оставляло население на произвол судьбы.
Наши современные представления о голоде вытекают из исторического опыта советской эпохи, а он был принципиально другим и неизмеримо более трагичным. Голод при советской власти – это смертный голод с людоедством, причем, кроме 1921-1922 годов, никакой продовольственной помощи власть не разрешала. Но мы продолжаем называть одним и тем же словом «голод» и неурожай с «Царским пайком», и «Голодомор» 1932-1933 годов и голод блокадного Ленинграда, и голод 1946-1947 годов. Думаю, это ненормально.
Еще пара простых вопросов. Если Столыпинская реформа – насилие и произвол, то какие слова в русском языке мы найдем для коллективизации? Если дореволюционная деревня была разорена, то какой эпитет мы подберем для колхозной деревни с законом о трех колосках? Если об этом не задумываться, если не ввести поправку на эту «семантическую инфляцию», то можно забыть о том, что мы имеем сколько-нибудь адекватное представление о времени, когда жили наши довольно близкие предки.
Но если все так было хорошо, зачем еще революция, еще больше социализма, еще больше обещаний, что все раздадим?
Во-первых, я нигде не говорю, что «все было хорошо». Так в истории не бывает, особенно в странах со 175 миллионами жителей (в 1913 году) и громадной территорией. Поступательное развитие экономики и рост благосостояния населения в целом не отменяют того, что были люди, которым было плохо. Такие люди есть всегда и везде.
Кроме того, весь пласт позитивной информации, который я привожу, абсолютно не отменяет свидетельств негативных, даже с учетом «семантической инфляции». Просто нельзя путать проблему положения крестьянского хозяйства в пореформенной уравнительно-передельной общине и проблему народного благосостояния. Я этой проблематике посвятил отдельную главу под названием «Как нам измерить Россию?».
Во-вторых, вы говорите так, будто революция с обещанием «грабежа награбленного» является естественным продолжением успешной модернизации. А это не так. Реформы задумывала и проводила, условно говоря, одна Россия, отречения Николая II добилась другая, а плодами отречения воспользовалась третья. Хотя отчасти они все пересекались.
Революция произошла от того, что контрэлитам хотелось забрать власть, а цели у каждой из них были свои. Моя книга – не о том, что «все было хорошо» и что не было проблем. Она – о том, что в корне неверен взгляд, по которому история пореформенной России – это своего рода история болезни умирающего «пациента» – неправильно освободили крестьян, заболели и дальше только хуже и хуже. И все, наконец, в феврале 1917-го – «как ни болела, а умерла». Этот подход несостоятелен.
Напомню, что в январе 1917 года Ленин сокрушенно говорил молодым коммунистам Швейцарии, что ему, старику, революции уже не увидеть.
А обещания безнаказанного грабежа он раздавал потому, что это был самый легкий способ привлечь на свою сторону народ, который после 2 марта оказался в другом мире, притом с оружием в руках. Отречение Николая II сломало привычную для 160 миллионов жителей страны (без Польши и жителей оккупированных губерний) конструкцию мироздания, центром которой была фигура императора. Это дало крестьянам моральную санкцию на осуществление их вековой мечты – «черного передела». «Если Бога нет – все позволено». Человечеству, как показывает история, трудно устоять перед возможностью безнаказанного мародерства.
А нет здесь еще такого искажения — понятно, что у нас долго существовала официальная советская версия история, и сейчас мы хотим вычистить любые ее следы, доходя до крайности?
У меня определенно нет. Дело в том, что все мои выводы легко верифицируются. В тексте 270 таблиц, включая исходные, и каждый может самостоятельно проверить мои расчеты. И вообще – я не так занимаюсь наукой. Она для меня – способ, средство узнать и понять, что было. У Фазиля Искандера есть мысль, которую я поставил эпиграфом к своей книге: «У нас в стране наука настолько политизирована, что люди забывают о том, что истина и сама по себе интересна». Мне истина интересна. В своей работе я ничего не скрываю – ни успехов, ни изъянов и недочетов реформы – и совершенно не собираюсь на место одного мифа водружать другой. Специально я ни с кем не борюсь, однако делать это приходится, поскольку о якобы провале изучаемых мной преобразований написана целая библиотека, а об их пользе для страны – несравненно меньше. Повторюсь – без малого сто лет нас уверяют, что Революция 1917 года – результат возмущения народа, доведенного до отчаяния своим безысходным положением. Я показываю, что это неверно Да, Россия накануне революции была страной с очень сложными проблемами. Но эти проблемы не относились к числу принципиально нерешаемых.
Хорошо, на тему причин революции ведутся такие ожесточенные споры, как мало о чем еще. Допустим, мы выясним те самые настоящие причины — что это решает для нас сейчас? Почему нам так важно понимать что-то про ту точку, когда мы находимся здесь?
Потому что знание «той точки», то есть точки отсчета нашей сегодняшней жизни, – принципиально важная вещь. Если мы считаем, что земля плоская – у нас один подход к мирозданию, а если круглая – несколько иной. Если мы считаем, что истоки Волги находятся, условно говоря, в Патагонии, у нас будет одно представление о своей стране, а если на Валдае – другое. Так вот, продолжая аналогию, Волга собственной истории у нас зачастую начинается пусть не в Патагонии, но где-то на Урале и впадает в Ледовитый океан, а не в Каспий. Это, во-первых.
А во-вторых, тот факт, что в предвоенные годы Россия не просто находилась на подъеме, – она вступила в новый, восходящий период своей истории, – важен не только для тех, кто, подобно мне, занимается эпохой конца XIX – начала XX веков профессионально. Вред, нанесенный негативистской трактовкой предвоенной истории России, громаден, и в первую очередь потому, что она во многом сформировала тот отчасти нигилистический, отчасти безнадежный взгляд на нашу историю, который поныне преобладает во многих умах и который лишает нашу страну перспектив.
Моя книга, как и труды моих коллег-единомышленников, показывает также, что теоретические, историософские работы, особенно вышедшие в России после 1991 года и построенные на традиционной историографии (особенно в части «провала» аграрной реформы Столыпина), имеют в основе зыбкий фундамент. В силу этого они примитивизируют нашу историю. Не понимая сути и масштаба событий предвоенного 20-летия, как бы пролистывая его в череде других «неудачных» (неправильных?) периодов нашего прошлого, они интерпретируют его неверно. А следствием этого становится якобы неизбежность – а для многих авторов и оправданность – большевистского «эксперимента» – ведь все остальное, дескать, было испробовано.
А между тем факт позитивного развития модернизации Витте-Столыпина ломает эту схему и демонстрирует, что Россия была способна вполне успешно идти в сторону построения правового государства и полноценного гражданского общества. Да, этот путь был бы долгим и трудным, однако не невозможным. И определенно не труднее, чем путь «построения социализма в одной отдельно взятой стране».
А что вы думаете о теории, что в России все попытки модернизации, в том числе Витте-Столыпина, проваливаются? Что есть более глубинные причины?
Я эту теорию, понятно, не разделяю, поскольку прихожу, как другие историки к обратным выводам.
Но до этого также оборвалась попытка модернизации при Александре II.
Это не так. Во-первых, была единая пореформенная модернизация, начавшаяся в 1861 году, а модернизация Витте-Столыпина – ее заключительный этап. Эта большая модернизация не прерывалась, просто ее темпы не были одинаковыми на протяжении полувека с лишним. Она, конечно, могла бы быть более интенсивной, если бы не выстрел Каракозова в царя в 1866 году. Это естественно дало перевес тем, кто считал, что Александр II идет слишком быстро.
Но, кажется, я понимаю, что Вы имеете в виду под «более глубинными причинами». Поясню. В середине XIX века две страны, униженные более развитыми государствами, Россия и Япония, начали свои варианты экзогенной модернизации. Результаты они сравнили через 30 с лишним лет на полях Маньчжурии, и стало понятно, чья модернизация эффективнее. Почему так произошло? Ведь в 1860-х годах Россию и Японию невозможно было сравнивать. А через 35 лет оказалось, что очень даже возможно, и сравнение было не в нашу пользу. А причина, убежден, в том, что японцы за пять лет провели реформы, на которые Россия не отважилась и за пятьдесят. Напомню, что за 1868-1873 годы покончила со средневековьем, упразднила сословное неравенство, провела аграрную реформу, выкупила землю у феодалов, сделала крестьян собственниками земли и стала всемерно поощрять частное предпринимательство, что в сумме создало необходимые предпосылки для быстрого развития капитализма. Тогда же была введена всеобщая воинская повинность и принят закон о всеобщем начальном четырехлетнем образовании. В начале 1880-х появились первые политические партии, а в 1889 году – парламент.
Россия пошла иным путем, и вот почему – во многом.
Как известно, модернизация в классическом смысле подразумевает процесс перехода от аграрного общества к индустриальному. Парадокс российского варианта состоял, в отличие от японского, в том, что ни правительство, ни общество по многим причинам не желали подобного перехода. Они видели Россию страной земледельческой, но отнюдь не промышленной, в том числе и потому, что заводы и фабрики рождают такой опасный феномен, как пролетариат. Полной свободы предпринимательства в России не было и после Витте.
Значительная часть образованного класса вступила во вторую половину XIX века со специфическим идейным багажом, важными компонентами которого были выраженные антикапиталистические и, соответственно, социалистические, а также антибуржуазные настроения (критика раннего капитализма в России была воспринята слишком серьезно), «антимещанство», антиевропеизм, неявная ориентация на автаркию и т.д.
И в основе этого действительно лежали «глубинные причины» — эта психология была продуктом всей русской истории и культуры – в максимально широком смысле терминов.
Огромная вина и правительства, и общества состоит в том, что за время после 1861 года они даже не пытались и не думали изменить отношение крестьянства к собственности. Корень многих наших бед – именно в этом. Какие представления о собственности и правах крестьянство могло вынести из крепостной эпохи, если оно само было чье-то собственностью и было фактически бесправно? А такие представления не появляются по звонку, по сигналу точного времени. Их формировать надо, воспитывать.
А правительство заперло крестьян в уравнительно-передельную общину и создало для них в 1861 году по герценовско-славянофильским лекалам такой режим жизни, который прямо испытывал несовершенство человеческой природы. Все десятилетия после 1861 года и до Столыпина государство при полном содействии общества искусственно поддерживала общину, исковеркавшую психику десятков миллионов людей.
Задолго до 1861 года крестьянство было уверено, что земля должна принадлежать им. Однако в 1861 г. они получили только часть помещичьей земли, и свято были уверены, что вскоре царь снова прирежет им землю или отдаст ее целиком – ведь население увеличилось! То есть насилие над принципом частной собственности, произведенное в 1861 году, бесследно не прошло. Реформа же была, по сути, реквизицией, т.е. оплачиваемым видом экспроприации. Люди, не имеющие своей собственности, никогда не будут уважать чужую. Что здесь за несколько лет могла изменить аграрная реформа Столыпина?
И последнее. Поражение в тотальной войне само по себе – достаточная причина для революции и не может быть решающим аргументом при оценке успеха или неуспеха предшествовавшей модернизации страны. Революции, как мы знаем, не всегда происходят после проигранных войн, но весьма часто действительно происходят и после них, потому, что при прочих равных они деморализуют нацию и явно демонстрируют несостоятельность Власти (в данное конкретное время, конечно, а не в течение всей истории государства). Обоснованность этой точки зрения подтверждается, в частности, крушением Германской и Австро-Венгерской империй в 1918 году, благоприятный исход модернизации в которых сомнению не подвергается.